VIII
На следующий день я проснулся позже всех. Отец ушел куда-то, а мать пекла оладьи. Едва проснувшись, я отыскал глазами Галимэ. Она уже встала и сидела у стены, но была грустна, как человек, которого измучила болезнь. На ее повязанную белым голову был накинут платок. Галимэ посмотрела на меня долгим взглядом. Впервые за последние сутки смотрела она на меня так прямо и проникновенно, как смотрят на близкого человека. Я почему-то опустил глаза. Мне казалось, что я причиню ей боль своим внимательным взглядом. Я очень хотел говорить с ней, как бывало прежде, и вовлечь ее в беседу, но не решался, — мне казалось, что это будет больно Галимэ и всякий разговор окажется неуместным. Временами Галимэ вздыхала или стонала, как тяжело больной человек, вернее — как человек, только что очнувшийся от обморока после побоев и увечья и находящийся еще в полубессознательном состоянии. На людей и окружающие ее предметы она смотрела безразличным взором. Я не решался заговорить с ней, опасаясь, что не получу ответа.
Мать кончила печь оладьи и стала накрывать к чаю.
— Ты была расстроена и вдобавок, наверно, простудилась, — сказала она, заботливо поглядывая на Галимэ. — Сейчас дам тебе отвар черной смородины. Пропотеешь, и головная боль пройдет. — И она вынула из сундука кулечек сушеной смородины.
Воспользовавшись удобным случаем, я подошел к девушке и спросил:
— Галимэ-апай, у тебя болит голова?
Она ответила очень тихо:
— Болит.
Больше Галимэ ничего не сказала. Она и матери отвечала односложно и только на ее настойчивые вопросы. Тем не менее я был обрадован: Галимэ, наконец, заговорила и уже не сидела, как вчера, закрыв лицо платком. Если бы ее никто больше не тревожил, Галимэ пришла бы в себя и забыла безмерный позор, которому обрекли ее люди.
Укутав плечи платком, Галимэ присела к чаю. Она съела несколько оладьев и выпила смородинный отвар, приготовленный матерью. Лицо ее порозовело, на лбу и щеках выступили мелкие, как роса, капельки пота. Затем мать приготовила постель, чтобы Галимэ могла укутаться, согреться и пропотеть.
Настроение Галимэ было лучше, чем минувшей ночью и утром. Она только собралась лечь, как пришла тетя Хамидэ. Увидев в дверях свою мать, Галимэ вздрогнула, словно от вспышки молнии. Она закрыла глаза, как человек, отшатнувшийся от чего-то ужасного или вызывающего жгучую жалость, опустила платок на лицо.
Молча зайдя в комнату, тетя Хамидэ долго, пристально смотрела на Галимэ. Этот долгий взгляд можно было истолковать двояко — как желание досыта наглядеться на несчастную дочь, прежде чем накинуться на нее с руганью, или как растерянность матери, не знающей, что говорить и какими словами выразить горе, мучившее ее уже третий день. На приглашение моей матери, произнесенное кротким, умиротворяющим голосом: «Проходи, енга Хамидэ», — она никак не отозвалась. Хамидэ не сводила заплаканных глаз с дочери.
— Эх, дитя мое, дитя… Что случилось с тобой… Опозорила нас, опозорилась сама, потеряла все свое счастье! — проговорила она с укором и в то же время с огромной болью заплакала.
Эти слова терзали израненное еще с позавчерашнего вечера и не успокоившееся сердце Галимэ, заставляя ее страдать еще больше.
И Галимэ, душевные раны которой, быть может, только что начали исцеляться, сильнее прежнего застонала, — страдания девушки увеличились.
Галимэ выслушала мать, наблюдая ее неутешные слезы, затем открыла все лицо и посмотрела на Хамидэ. Задрожав и собрав последние силы, Галимэ проговорила:
— Я не грешна!.. Мама, не убивайте меня, я умру… Ах, боже мой!
Она едва не плакала, губы ее посинели, а глаза закатились в муке.
Оказавшись меж двух огней, моя мать растерялась. Не зная, с чего начать, и только увидев, как изменилась Галимэ, она стала взволнованно уговаривать Хамидэ:
— Хамидэ-енга, ты потерпи, не вини Галимэ: на ней нет греха, ее погубили. Ты должна это понять. Ее бедную и без того обидели достаточно. Полежи, Галимэ, тебе необходимо как следует пропотеть, не то голова снова разболится, — продолжала она, подойдя к Галимэ и поглаживая ее голову.
Галимэ оставалась несколько минут в полубессознательном состоянии, затем осмотрелась вокруг широко открытыми глазами. Не говоря больше ни слова и глядя прямо перед собой, она начала теребить обеими руками кончик своего платка.
Тетя Хамидэ тоже переменилась. Увидев, как страдает дочь, она смягчилась и сказала изменившимся голосом:
— Не знала, не знала я!.. Отец за это время извел меня: «Куда ты смотрела?! Почему не следила?!» Что только он не наговорил мне! Кому не довелось пережить такое, не поймет этого. Кто выдержит вчерашний уличный позор?! — и Хамидэ снова начала причитать.
Она и не подумала о том, что все это растравляет раны Галимэ, напоминает ей о пережитом и о безотрадном будущем, заставляя ее страдать еще горше.
Желая утешить и тетю Хамидэ и Галимэ, моя мать хладнокровно начала:
— В жизни всякое может случиться. Не впервые возводят клевету на человека. Сказано ведь, что пророк Иосиф из-за этого двенадцать лет находился в темнице… А Зулейха, оплакивая его, ослепла… Бог обещал, что пошлет беды и испытания своим возлюбленным рабам.
Все это мать говорила проникновенно, с увлажненными глазами.
Но тетя Хамидэ никак не могла взять в толк слова моей матери и продолжала тянуть свое:
— Это пристало пророкам, но для нас не годится. Нас судят быстро. С каким лицом мы покажемся теперь на глаза людям? Что было вчера ночью? Ее отец плакал навзрыд от стыда. «Чтобы ты мне больше не приводила ее на глаза! — предупредил он меня. — И сама не смей ходить к ней! От меня нет прощения!» Только когда он заснул, я не утерпела и ушла. Что ни говори, ведь дитя родное, сердце не выдерживает.
А моя мать стоит на своем и по-прежнему пытается смягчить беду, облегчить горе, свалившееся на наши семьи.
— Кайнаге Фахри тоже следовало бы быть терпеливым, ведь он мужчина. О прошлом не плачут и не бьются головой о камни. И ты должна была сказать ему, чтобы он был терпелив, — заметила мать.
— Фахри очень самолюбивый человек. — Хамидэ безнадежно махнула рукой. — Он никого не послушается, а меня тем более. — Она вздохнула. — Стараешься забыть, но не получается. Уж очень тяжко все это!
Нельзя было понять, слушает их Галимэ или нет. Она молча вздыхала, продолжая теребить платок. Видя, что Галимэ находится в таком странном состоянии, тетя Хамидэ совсем потерялась. На ее лице появилось выражение жалости и сострадания. Тетя Хамидэ не могла понять всего ужаса положения дочери, считала, что проявлять жалость и сочувствие к ней не полагается, и вместе с тем очень страдала и тяжело переживала за Галимэ.
— Не знаю уж, ума не приложу! — вздыхала она, подсаживаясь к Галимэ. — Нас постигло горе, такое горе, что подумать нельзя было. Видно, нам суждено было это пережить. — Она придвинулась к дочери. — Что же ты сделала, дитя мое? Голова болит? Заболит, заболит! Загубили тебя, родная моя! — продолжала она, поглаживая ее по спине.
Тете Хамидэ казалось, что эти слова могут облегчить страдания Галимэ, она не понимала, как тяжело было слушать их дочери.
Разговор иссяк. Галимэ сидела, закрыв лицо платком, и трудно было сказать, плачет она или нет. Тетя Хамидэ плакала молча. Моя мать, не говоря ни слова, глядела на это живое, обнаженное горе в образе двух несчастных женщин…
Когда молчание стало особенно тягостным, зашел мой отец. Он молча разделся и, укоризненно глядя на плачущую Хамидэ, сказал:
— Что вы все обновляете горе? Потерпите немного, подумайте и о ней, — продолжал он, указывая глазами на Галимэ. — Не такие это дела, за которые в Сибирь отправляют, не убийцы ведь они какие-нибудь! Зачем терзать себя и других! Вот я утром встретился с Салимом, а он и говорит: «Напрасно они ее загубили. В молодости всякое бывает!» Вот видите, все знают, что это клевета, а мы и подавно должны знать и помнить.
Хотя после этого уже никто не произносил слов, которые бы прямо впивались в сердце Галимэ и терзали ее, но уже оттого, что речь все время шла о ней, ей было тяжело. И все-таки тяжелое настроение, царившее в доме четверть часа назад, начало проходить. Волнение поулеглось, сердца стали биться ровнее. Даже моя мать пришла в свое обычное состояние и принялась за повседневные дела. Тетя Хамидэ вытерла глаза и вздохнула свободнее.
Успокоенный наступившим облегчением, я хотел было выйти. Однако эта видимая тишина была непродолжительной. Дверь неожиданно распахнулась, и к нам явился дядя Фахри.
Он ворвался с таким видом, будто долго выжидал удобного момента и, наконец, дождался.
Как и позавчера, когда он примчался в медресе, к хазрету, глаза у Фахри были вытаращены, лицо побелело, и трясся он, как и тогда, когда набросился с палкой на Галимэ. В былые времена, входя в наш дом, он произносил слова приветствия и радушно здоровался со всеми. На этот раз он никого не приветствовал и не спросил о здоровье.
— А, ты успела уже зайти, проклятая?! — обрушился он на тетю Хамидэ. — Уходи скорей, не то я разобью тебе голову! Я ведь говорил тебе, чтобы ты не смела смотреть на ее черное лицо. Я век ее не прощу!
Он кричал и бранил нас, кидался из стороны в сторону, будто хотел на кого-то наброситься. Можно было испугаться его жуткого вида, хриплого от ярости голоса и резких, бессмысленных движений.
Галимэ испуганно взглянула на отца и прислушалась к его словам, не оставлявшим ей никакой надежды.
— Отец, я не виновата! — вскричала она. — Нет, нет… Я боюсь… Куда уйти? Спасите меня!
Она упала на подушки и забилась в судорогах, издавая нечленораздельные звуки. Мой отец подошел к дяде Фахри, словно к какому-то страшилищу.
Подняв руки, отец стоял перед ним, будто умоляя его и в то же время защищая Галимэ от нападения опасного врага. Затем он проговорил тихим голосом:
— Брат, что ты делаешь! Ты ведь убиваешь свое дитя!.. Эх, брат, брат!.. — покачал он головой. — Подумай только: разве наступило светопреставление, что ты так отчаиваешься… Очень прошу, потерпи. Поговорим спокойно…
Тетя Хамидэ очутилась между двух огней и не сразу нашлась, что сказать. Но, почувствовав твердую поддержку моего отца, она заговорила:
— Тебе говорю, отец: не будем губить собственное дитя. Боже мой, что еще суждено мне пережить!.. — и она снова заплакала.
Мать подошла к Галимэ и кротким, ласковым голосом стала говорить ей слова утешения, накрыла девушку одеялом и взяла ее руки в свои.
Несмотря на мольбы и на то, что Галимэ лежала без сознания, выражение лица дяди Фахри не смягчилось, на нем не появилось признаков сострадания. Уставившись на отца, он закричал:
— Не вмешивайся в мои дела, не усердствуй, не лезь из кожи вон, защищая эту бесстыжую… А-а, ты-то хороший, раз самому не пришлось испытать такого…
Затем он набросился на Хамидэ:
— Говоришь: «наше дитя»?! Какое же она нам дитя? Кто насмеялся над тобой и сам стал посмешищем для всех… Уходи, говорю, сейчас же уходи!
В гневе он топнул ногой и закричал, показывая на нас:
— Вот нашлись сторожа, они и будут смотреть за ней! Она теперь уже не наша дочь. Она была для нас только несчастьем… Говоришь: «Не губи»? По мне, пусть сгинет, пусть разлетится брызгами. Не мы ее губили, она сама нашла свою погибель, сама нашла болезнь, — почему же ее терпит земля, почему не проглотит! — шипел он, глядя на тетю Хамидэ.
Облегчив душу проклятиями, он направился к двери, но, оглянувшись на Галимэ, добавил:
— Лежит и скулит, как собака. Наверно, уже теперь поразило ее божье проклятье. О господи! Как лежит, так пусть и околеет!.. Только не смей переступать порог моего дома, не смей показываться мне на глаза, — убью!..
Уходя, он сильно хлопнул дверью. Отец подался было за ним, но ничего не успел сказать, махнул рукой и застыл на месте.
Ярость дяди Фахри, его злобное отношение к каждому, кто брал под защиту Галимэ, заставили нас надолго замолчать, — ведь и после его ухода эта сцена все еще стояла перед глазами. Несколько минут мы сидели, не произнося ни слова.
— Что будешь делать с таким человеком! — заговорила тетя Хамидэ первая. — Домой, страшно вернуться. Два дня он, как бешеная собака, готов наброситься и искусать. Я хотела бы живой уйти в землю.
Опустив вниз измученные глаза, она всем своим беспомощным видом давала понять, что у нее нет своей воли, способной противостоять гневу Фахри.
Все это ошеломило мать и отца, — теперь им казалось, что с этим делом и не совладать, и они не находили достаточно веских слов.
— Нужно потерпеть! Со временем все пройдет, — растерянно повторяли они. — Что же теперь делать! О господи! — вздыхали они и умолкали.
После ухода тети Хамидэ мать и отец долго молчали. Потом отец проговорил огорченно:
— Что с ними делать? Можно подумать, что во всем виноваты мы…
И отец, уставившись в одну точку, погрузился в глубокую задумчивость.
— Они свою дочь ненавидят больше, чем посторонние люди. Ведь никто не белее молока и не чище воды, а одну бедняжку Галимэ так мучают. Из-за нее они и нас стали считать врагами, — бормотала про себя мать.
При этом она бралась то за одну, то за другую вещь, будто не сознавая, что делает.